Запись сделана
в Вторник, 18 марта 2014 в 12:25 и размещена в рубрике Книжная полка.
Вы можете следить за комментариями через ленту RSS 2.0.
ave-parket.ru
ПОЛИНКА.net
Мой дневничок
Боль души
Николай Дворцов
Боль души
Дом у нас двухэтажный, деревянный, давний дом. И весь наш район давний. Сказывают, что отсюда, от нас пошел зачин города.
Теперь-то город раздался на все стороны, занял жилыми и производственными корпусами окрестности, где раньше пасли скот да сажали картошку.
А у нас в южной части, по обоим берегам канительной речушки, как было, так и осталось. Особых перемен незаметно. Даже храм Покрова в какие-то определенные дни невнятно брякает «подголосками». Больших колоколов давно лишился, а мелочью брякает, и народ (на двадцать старух один старик, а среднего да молодого возраста вовсе нет) так и валит то от трамвайной остановки в сторону церкви, то от церкви в сторону трамвайной остановки.
И в домах у нас различие невелико — одни наподобие нашему, то есть двухэтажные, с башенками и резьбой по карнизу и наличникам, другие — вовсе не столько дома, сколько большие деревенского пошиба избы. Снове-то, пожалуй, и одноэтажные выглядели куда как благолепно, радовали своей статью да неизносным, казалось, здоровьем.
Но Время, Время! Ничего не щадит, не сохраняет в первозданноcти — все рушит, меняет, предает забвению.
Время не оставило без внимания и дома — они, неровно оседая на нижние подгнившие венцы, перекосились, потемнели, затейливая резьба выкрошилась, осыпалась. От дряхлости дома уже ничего не помнят — ни тех, кто создал их, ни тех, кто на протяжении многих лет, сменяя друг друга, наполнял их жизнью со страстями, увлечениями, борьбой. В сущности каждый старый дом — это ненаписанная повесть, а то и роман.
Но вернусь к своему дому. Я сказал уже, что он у нас давний, но, несмотря на это, старательный — оберегает от стужи, дождя и жары. Правда, как я заметил, у нашего дома есть какая-то своя температурная точка. Вот, допустим, начинается лето — дом надежно хранит прохладу. Месяц хранит, второй, а потом будто прохудится, и тогда что на улице, то и у нас в доме, а ночью — так даже жарче. После захода солнца мы открываем окна, но все равно духота изнуряет, не дает спать.
Сегодня — воскресенье. Можно бы спать, но не дают воробьи. В карнизе над окнами у них надежное прибежище. По обилию торчащей из щелей соломы, пуха можно судить, что жилплощадь там у них используется сверх всяких норм. И порядка никакого нет, полная анархия. Еще не рассветает как следует, а у них уже писк, чириканье, возня. Я встал, закрыл окна, но заснуть уже не смог. Галя тоже вскоре проснулась. Она и нижняя соседка Клава еще с вечера договорились пойти утром пораньше на базар. Мне Галя поручила сварить детворе на завтрак манную кашу. Пока, дескать, они спят — ты свари и потом накорми.
Сел я с газетами в кухне, читаю и смотрю, чтобы молоко не убежало. Слышу — внизу дверь открылась.
— Дмитрич! — доносится по лестнице голос «моряка» Николая, мужа Клавы.
— Топай сюда! — кричу ему, а сам думаю: «Неужели в домино забивать в такую рань?»
Николай поднялся и встал в распахнутых дверях, как в портретной раме. Из-под линялой майки на грудь лезут весенней муравой светлые волосы. На плече, которым он оперся о притолку, виднеется перевитый цепью якорь. На левом плече тоже синеет наколка. Сейчас мне всю ее не видно, но я давно знаю, что там распластала крылья какая-то морская птица — чайка, буревестник или что-то в этом роде.
— А, на посту. Освободишься — зайди.
— Играть, что ли? Рановато, кажется?
— Нет, дело более серьезное. Да поживей, а то нагрянут наши половины — все поломают.
Когда я спустился к Николаю, он сидел за голым кухонным столом. Напротив стоял Сережка, единственное чадо моряка. Николай белесый, а сын до того черный, будто его старательно натерли вместе с волосами сажей, глаза тоже черные, по-совиному круглые, бирюковатые. И вообще он до того бирюковатый, что, встретясь на улице, никогда не здоровается. Угнет голову и молча проскочит. Вначале я думал, что, возможно, незаметно для себя обидел чем-то мальчишку. Сказал жене, а та говорит, что и с ней Сережка никогда не здоровается, вообще он, говорит, шапки ни перед кем не ломает. Галя даже матери жаловалась (учительница!), а та говорит — ничего не можем поделать.
Сейчас Сережка на мое приветствие небрежно кивнул и что-то буркнул себе под нос, сделал все как одолжение.
— Ну ладно, гуляй! — благославляюще махнул Николай.— Потом…
Сережка шмыгнул носом и неохотно вышел в коридор, а Николай предложил мне сесть.
— Пива хочешь? Свежее, только что бочку открыли. Со смолкой. Люблю со смолкой.
Я не отказался. Почему не выпить стакан-два, тем более — свежее, из только что открытой бочки.
Мы выпили по стакану, Николай налил из бидона еще и взял с подоконника свою гнутую трубку, а я выложил на стол папиросы. Предложил соседу.
— Нет, я к ней вот привык.
Николай сопит и хлюпает своей трубкой, а я затягиваюсь папиросой. Смотрим друг на друга и молчим. От пива и никотина натощак приятно кружится голова, в теле резвая легкость. И мысли завихрились, как тополиный пух от легкого ветерка.
Не знаю, что думал Николай, а я думал о том, что живем мы по соседству, лет семь или больше играем за одним столом в домино, а знаем друг друга плохо, даже очень плохо. Во всяком случае, у меня сведения о Николае самые поверхностные. Знаю только, что до этого жил он в районе, работал кем-то в райфо, а тут в лесозаготовительном тресте «сидит на кадрах». Говорит, что работенка «не бей лежачего», ни уму ни сердцу…
Николай сидит вполоборота, и мне теперь хорошо видна синяя птица с распластанными крыльями. А когда моряк пыхнет своей трубкой с изгрызанным мундштуком, синяя птица скроется в сизом облаке, но тут же вынырнет. Я думаю: «Что же это все-таки за птица — чайка, буревестник или, возможно, альбатрос? Есть, кажется, и такая? Альбатрос… Ни черта я не понимаю в морской жизни. Я даже моря живого не видел. Не довелось. Пятый десяток доживаю, а не видел… Возможно, и к лучшему?.. Достаточно того, что нахлебался в Днепре. В госпитале, бывало, как увижу воду — душу выворачивает. Месяца два так… Приходилось пить с закрытыми глазами. С закрытыми — ничего, а как чуть открою — воротит. Нет, земля куда лучше воды. Она что мать родная — укроет и защитит…
— Кем служил? — поинтересовался я.— В каком звании?
— Я? — сказал Николай, будто можно было спросить еще кого-то.— Старшина второй статьи. Сначала на подлодке, а потом на торпедном катере… Представляешь, что это такое?
Я отрицательно качнул головой.
— Ну, это, брат, штука! — Николай встряхнулся, будто сбросил с себя невидимый груз и отхлебнул из стакана пива.— Там все на скорости! До сотни километров! Представляешь — сто километров на воде в то время! Скорость, да?
— Солидная,— согласился я, больше, пожалуй, из солидарности.
— А сам он — скорлупа, весь деревянный. Снаряды малокалиберные насквозь прошивают. На то и рассчитан, чтобы не задерживались, насквозь… Ну, а если там средним или главным долбанет, то все, конечно, в щепки… Только непросто это, потому как скорость и сам он — козявка. Попробуй угоди!.. Я командиром торпедистов был. Летишь на какую-нибудь махину. Она в тысячу раз больше! Броня! А пушки такие, что в ствол заберешься. Команда — тысячи полторы… А нас — шестеро. И в скорлупе… Ее не то что там — кулаком прошибешь. И потому у каждого из нас шестерых все, конечно, на пределе, а руки, пальцы сами по себе делают все, что положено. Махина же — эсминец или крейсер (было и такое) — старается уничтожить нас или хотя бы не подпустить, чтобы была возможность отвернуть от торпеды. А нам, известное дело, надо сблизиться, чтобы наверняка трахнуть. Вот и представляй, как там все кипит. Впереди, у бортов, за кормой — столбы огня и воды. То окатит с ног до головы, то бросит вместе с катером. Сердце замрет, а ты думаешь: «Нет, не все! Нельзя того, чтобы все!» И когда станет совсем невмоготу, когда уже начнут резать пулеметные очереди, командир подаст команду: «Залп!» Выпрыгнет торпеда, а ты сам готов за ней выскочить, чтобы подправить, вернее навести на ненавистную цель. Эх, досадуешь, неужто промазали? Взрыва ждешь, сам понимаешь, как… И все равно он неожиданный. Рванет — и нет для тебя уже ни вражеского огня и ничего другого! — Николай грохнул кулаком по столу так, что бидон с пивом, подскочив, звякнул. И я вздрогнул от неожиданности.— Нет, ты не представляешь, что это такое!
Я уже говорил, что воевал на суше, моря не видел и, тем более, не видел, как разносят торпедами вражеские корабли. И все равно моряк напрасно так говорит. Его волнение, вернувшееся спустя четверть века, когда, если не все, то многое должно было забыться, угаснуть, помогло мне все понять и представить. Я очень здорово, прямо-таки зримо все представил и оттого сосед Николай, привычный Николай, которого мы, пожалуй, больше в шутку, чем всерьез, называли «моряком», вырос в моих глазах, стал совсем иным. Я зачем-то отступил к порогу и смотрел на него так, точно видел впервые. Военная судьба не баловала меня, бывал в переделках таких, что не дай бог даже недругу, но такого…
Я сел, прикрыл ладонью глаза, из-под ладони, как из-под козырька, все посматривал на Николая. Вот тебе и на!.. Было досадно, что я даже не подозревал в Николае такого. Живет человек рядом и живет, тихий, жене без меры покорный, и у меня никакой мысли о том, что он необыкновенный. Это ведь очень плохо, когда мы вот так живем и не знаем, с кем живем. Играя в домино, мы лупим по столику правой рукой, Николай — левой не уступает. И опять без внимания, потому как мы до всего привычные. Мало ли что бывало в войну…
— Ну что? Что было сказано? — заорал вдруг моряк.
Я опешил, не сразу поняв, что он кричит через мое плечо в коридор. Оглянувшись, я увидел Сережку. С виновато-упрямым блеском в черных глазах он стоял, держась за ручку полуоткрытой двери.
— Ну чо, так уж нельзя?
— Нельзя! Сказано — гуляй, значит, гуляй! — кипятился отец.
Мальчонка неохотно повернулся и скрылся. Секунду спустя зло хлопнула наружная дверь. Николай, очевидно, подозревая, что Сережка только хлопнул дверью, но не вышел, выглянул в коридор.
Подозрения не оправдались. Удовлетворенный, моряк сел за стол и налил левой рукой из бидона стаканы.
— Зачем так? Что такого он сделал? — спросил я, неожиданно поймав себя на том, что меня стало усиленно интересовать, когда и как покалечена правая рука Николая. Похоже, в одной из лихих морских атак, когда мчались на вражескую «махину».
— Подслушивал, чертенок…
— Ну и что? Мы же ничего такого не говорили. И не ругались будто.
— Ни к чему ему вовсе! — бросил с досадой Николай.— Отбоя нет от него. Расскажи да расскажи… А зачем? Ни к чему! — повторил Николай с убежденной упрямостью.
Прочитав на моем лице удивление, Николай пояснил:
— Море — такая зараза! Я сам досе мучаюсь, и чтобы он потом тоже?.. Нет уж!.. Вот таким же был, как Сережка, не больше. А у нас в деревне старик Котов жил, «дед Кот»… На крейсере «Петропавловском» служил. Слыхал о таком?
— Ну как же! Читал. Адмирал Макаров, художник Верещагин…
— Во, во!.. Флагман Тихоокеанского флота. Чудо тогдашней техники. А затонул буквально в секунды. Полагают — на мине подорвался. Дед Кот оказался счастливее многих. Из огромной команды их всего несколько человек подобрали потом японцы. Спаслись потому, что находились на верхней палубе. Так вот этот дед Кот, будь он неладен, и заразил меня. Как заведет свои байки. Правду, похоже, с выдумкой мешал. А мы уши развесим, в рот его волосатый уставимся, боимся слово пропустить. С тех пор я и помешался. Кругом, понимаешь, тайга дремучая, а у меня море из ума не выходит. Много нас деда слушало, и ничего, а я вот помешался. Читаю только о море. Ночами то на паруснике хожу, то на дредноуте «Марат» окажусь. Тогда много о нем писали.
Николай в задумчивости поднял на уровне глаз правую руку без трех пальцев и с наполовину срезанной ладонью.
— Я не жалел бы ни капли, даже наоборот… — он с ненавистью ударил культей по столу.— Из-за нее вот вся жизнь вверх тормашками! Потому и Сережке не желаю такой судьбы. Подальше от заразы…
— Калечит-то ведь не только на море, где угодно может… И вообще твои рассуждения мне не нравятся. Причем тут Сережка? Просто смешно!
— Ничего смешного. И не дергай плечами! Что ты равняешь море до суши? Суша есть суша. Она всех принимает. А море, брат, разборчиво. И никакой жалости. Покалечило — все, отваливай, больше не нужен. Вот, брат, а ты говоришь… А расставаться-то каково? Думаешь — просто? Я ведь на век себя связывал…
Николай, привычно зажав в искалеченной ладони трубку, начал набивать ее из кисета. Здоровые пальцы подрагивали, и сам он, взявшись сероватой бледностью, усиленно сопел. Он делал вид, что весь без остатка занят трубкой и больше его ничто не интересует. Но я-то понимал, я все, кажется, понимал. И потому молчал, чтобы не волновать Николая еще больше. Хотя возразить хотелось.
Нельзя представлять сушу таким местом, где все в куче, без разбора. На суше как на шахматной доске — замысловатые хода, комбинации, борьба, в которой побеждают и гибнут, большие становятся ничем, а малые вырастают в большие.
И на море так же. Море и суша неотделимы, хотя они будто антиподы. Но там и здесь все идет по одним законам. Разница, пожалуй, только в том, что если на море нельзя бороться с искалеченной рукой, то тут, на суше, можно. При желании тут находят свое место безрукие, безногие, слепые… Им, конечно, труднее, но они живут и борются.
Мне неожиданно подумалось о том, что в своих рас суждениях, начатых возражениями Николаю, я в сущности пришел к тому, что согласился с ним. Суша более просторна для борьбы и менее требовательна к физическому состоянию тех, кто борется. Суша принимает от человека любую лепту и в любой форме. А у моря отношения с людьми более строгие, принципиальные. Море отвергло любовь Николая. Вот потому он и терзается, оберегает своего черномазого Сережку…
А Николай тем временем набил трубку. Я зажег спичку. С удивлением неизбалованного вниманием человека он потянулся к огню, но потом сам взял у меня горящую спичку. Прикуривая, звучно тянул в себя воздух, давил пальцем бугрящийся табак.
— Уж коли на то пошло!..
Он ушел в комнату и немного спустя принес большую пожелтевшую фотографию. Это был групповой снимок моряков. Два ряда. В первом сидели, положив, как по команде, руки на колени. И только крайний слева подбоченился, согнутая рука на отлете. Во втором ряду стояли по ранжиру. Справа — большой, потом — меньше, еще меньше… Все в бескозырках с четко белеющими буквами «КБФ». Но в центре первого ряда несколько человек в фуражках. Ребята смотрели в одну, похоже указанную фотографом точку так, будто демонстрировали свою решимость.
— Команда подлодки «Щ-205», «Щучки»… Это командир,— Николай уперся мизинцем в грудь моряка в фуражке, сидящего в центре.— Капитан третьего ранга Гущев. Вот человек был! Хоть и перепадало мне, бедолаге, но все равно…
— Значит, и ты тут?
— Ну а как же?
Я пристально вглядываюсь в лицо командира. Хотя на фотографии все очень мелко, но все равно можно понять, что командир красив какой-то особенной, суровой и умной красотой.
— Что ты! Бывало, он тебе мозги вправляет, а ты любуешься им. Честное слово! — восторженно подтверждает Николай мои предположения.— У него, брат, все по закону было. Заработал — получай, хорошее или плохое. Ну, а раз командир, то и все остальные… У нас, брат, порядок был.
Где же все-таки на фотографии Николай? Я иду взглядом по первому ряду, по второму. Сличаю с оригиналом и опять иду. Николай заинтересованно следит за мной.
— Что, шарада?
Неужели вот этот крайний, который и упертой в бок рукой и всей небрежной позой усиленно старается подчеркнуть, что ему плевать на то, как там все, а он вот сам по себе, ему так нравится.
Остановил на этом крайнем палец и снова смотрю на Николая.
— Изменился? — Николай натянуто улыбается.
— Здорово.
— Еще бы. Время-то сколько прошло. И какого… Это я еще салагой был, совсем неотесанным. А вот рядом — Сенька, мой лучший кореш. Душа парень был.
— После встречался с кем? — интересуюсь я, не отрываясь от фотографии.
— Встречался. И встречаюсь.
Сразу я как-то не придал значения тому, что голос Николая глохнет, становится хрипловатым.
— Больше по ночам встречаюсь, когда все спят… Всех повидаю, со всеми поговорю. Перед командиром вытянусь стрункой. Знаешь, какое это удовольствие — вытянуться перед любимым командиром. «Товарищ капитан третьего ранга, неужели вы до сих пор не простили?» Улыбается. Простил, говорит, давно простил. Понимаю, что салагой был.
Что он говорит? Я, откидываясь на спинку стула, пялюсь на стоящего надо мною Николая. Пытаюсь что-то понять и ничего не понимаю. Чувство, похожее на страх, сковывает меня. Нет, это, пожалуй, не страх, а скорее предчувствие чего-то недоброго, непоправимого, которое, случившись когда-то, сделало Николая несчастным.
А Николай бросает на стол трубку и кричит, прямо-таки орет во все горло:
— Нет их! Никого нет! Ни одного!.. Лодка ушла на задание и все, с концом!.. Не вернулась…
«Ну а ты? Ты как же?» — в свою очередь хочу крикнуть я, но почему-то не кричу. Я вообще не говорю. Я только смотрю и смотрю на Николая.
Но он, кажется, отлично понял меня без слов.
— Остался я… сам. Баба тут виновата. Втюрился по уши, вот потому самоволка… Надеялся — пронесет…
Теперь Николай не кричит и даже не говорит. Он шепчет. Шепчет виновато, с тяжелыми вздохами.
И вдруг, сорвавшись, выскакивает во двор.
Немного помедлив, я тоже выхожу.
Яркий свет бьет в глаза, а на старом, похилившемся заплоте орет петух.
Николай, сцепив на груди голые руки, смотрит в небо, в глубине которого неспешно тарахтит учебный самолет. Он всегда тарахтит. Каждый погожий день. С утра до вечера.
— Ну ты это, сам понимаешь… Не мог я молчать. Замучился… Понимаешь?..
— Понимаю,— сказал я.
Поднимаясь к себе, я думаю о том, что ребятишки, должно, проснулись, а манная каша остыла. А в домино в этот день мы не играли.